Посвящается баб Маше и В. Л. Пендрие
— А я свой первый крепдешиновый платок выменяла у пленного японца, — говорит баб Маша, выкладывая на плацкартный столик домашние пирожки. — Я ему кусочек хлебушка притащила, хотя мы сами ещё суп с червивой лебедой хлебали. Ох, как же мне хотелось красивый платочек к новому платью!
— А платье вы где взяли? — спрашивает наш случайный попутчик, свешивая лохматую голову с верхней полки.
— А платья нам мама пошила — из парашютов, которые отец с войны принёс. Мы в них и спали, и плясали. Не хотели снимать! А как их разок постирали — ба! Подол съежился: слева до земли, справа по ляжки! Кто ж мзнал, что парашюты по кривой кроят!
Баб Маша поправляет съехавшую занавеску и пошире открывает окно. Над нашим поездом нависают угольные небеса, а вдалеке, за жёлтой бахромой леса, виднеется лазурь.
— Помню, идут составы с углём, туда, на заводы. Хотя с каким углём — с трухой угольной. Сплошная чёрная пыль. Пока до Дальнего Востока дойдут, уголь растащат. А что делать — топить печурку чем-то надо. Вот встанет состав, мы с ребятами заберемся в вагоны — и давай набивать подолы и карманы. Машинист увидит — как выстрелит из ружья! Мы прыг — бежать! Я однажды спрыгнула неудачно, упала, головой о рельс ударилась, сознание потеряла, а ноги попали прям под колеса. Уголь уехал, а я осталась лежать, встать не могу, всё в крови, ног не чувствую, боли не чувствую. На помощь звать некого, взрослые все на работах. Меня тогда сами ребята до больницы дотащили, а холодно, гололёд, все слабые. Медсестра меня приговорила к ампутации. Они уже операционную подготовили, но вошёл доктор. Фамилия у него такая интересная — Пендрие. Я его навсегда запомнила. Посмотрел на меня и сказал, что будет ноги мои собирать. И собрал ведь!
Баб Маша вытягивает ноги вперёд и по-детски то сводит, то разводит носки. Ступни у неё маленькие, а носки – с божьими коровками на серой шерсти.
— Божья коровка, улети на небо, там твои детки кушают конфетки, всем по одной, а тебе ни одной! — задорно говорит баб Маша, а я по привычке загадываю желание. — У Пендрие своих детей тогда не было. А он видит, что никто ко мне в больницу не приходит. Послал узнать, что и как, есть ли мать, где отец. Вернулись, говорят: «Отец на фронте, мать на заводе с утра до ночи, в бараке ещё трое лялек под одним одеялом сидят дрожат». Вот так. Он тогда стал меня подкармливать. А однажды принёс шарики, как тефтельки, то ли мясные, то ли рыбные. Такие вкусные! Я до сих пор помню. Уже потом, лет через десять, я попробовала в гостях котлетки из щуки.
— О, а мы с мужиками как раз за щукой на выходных идём! — говорит наш случайный попутчик, спрыгивая в проход. Пока мы с баб Машей едим пирожки и хвалим подстаканники, он хлопает дорожную сумку по карману и достаёт оттуда маленькую прозрачную бутылочку.
— Зачем ты пьешь? Не пей. Вот отец мой: всю войну прошёл, в Курской дуге варился, выжил, а у самого Берлина напился этилового спирта. Может, для храбрости. Или от человеческой усталости. Выпил — и ослеп. Так его с окраины и увезли — в Краков, в госпиталь. И никогда он больше в Берлин не вернулся. Никогда.
— Он на всю жизнь ослеп? — спрашивает наш попутчик, откручивая бутылочке синюю голову.
— Кто?
— Отец ваш!
— Нет. Подлечили его. Прозрел. И сразу же перебросили в Маньчжурию. Вернулся он только после капитуляции Японии. Я в тот день опоздала в школу. Всё каблучки пыталась себе сделать. У нас за сараем валялись пустые катушки из-под проволоки. Небольшие такие, на каблуки похожие. Я как их только ни приматывала к ногам бечёвкой! Пройду десять метров — они отвалятся! Опять сижу мотаю. До школы я дошла только к концу второго урока. Учительница меня отчитывает. Спрашивает, почему я опоздала. А мне стыдно, ответить нечего. Но я, видимо, что-то почувствовала. Говорю: «Отец с фронта вернулся». Она руки вскинула: «Так чего ж ты молчишь! Беги домой скорее!» Отпустила меня, а я иду, мне ещё больше стыдно. Вдруг навстречу мальчишки. Орут: «Машка, папаня твой вернулся, папаня вернулся!» У меня сердце в пятки. Выглядываю из-за угла сарайного и не могу понять, кто мой папка: стоят двое у калитки, оба в форме. Рядом мешок — оказалось, с галетами! Один срывает с груди ордена и швыряет пацанятам. Они подбегают, собирают их с дороги, рассматривают, на зубок пробуют, а он смеется. Я вышла к нему — сразу узнал! Я же похожа на него. На руки меня поднял. Я — рыдать! Мать выбежала. Тоже рыдает. Потом она нам с сёстрами из парашютов, которые отец принёс, платья пошила.
И баб Маша снова рассказывает про подол, съежившийся после первой стирки, а я уже знаю, что парашюты кроят по косой. На одной из станций наш лохматый попутчик исчезает — вместе с комплектом плацкартного белья. Призрак похищенной простыни ещё какое-то время летает по вагону, но его не замечает никто, кроме меня, баб Маши и проводницы.
— Какие у тебя пальцы красивые! — говорит баб Маша и берёт меня за руку. — А ты чего колечки никакие не носишь? Ох, а я помню, как мне колечки кровавые мозоли натёрли, когда я хлопала Гагарину! Он к нам в город приехал. Все вышли его встречать, и я в первых рядах! Я вообще любила красиво нарядиться. Пойду кровь сдам, мне за это денюжку дадут, я поднакоплю — и то юбочку плиссированную себе куплю, то кофточку какую-нибудь. А муж мне запрещал. Ревнивый был. А я всё равно — каблучки нацепила и на работу!
И баб Маша снова рассказывает про каблучки из катушек, а я уже знаю, что в тот день она опоздала в школу.
Её память чем-то похожа на сетку, которая натянута на железную откидную полку за её спиной: воспоминания, которые стали маленькими за дальностью жизни, — наверное, такие воспоминания проскальзывают в сетчатые дырочки баб Машиной памяти, но она каждый раз заботливо их ловит, проговаривает и возвращает обратно.
Я тоже подставляю руки — жаль, без колечек на пальцах, как любит баб Маша — и ловлю её воспоминания, чтобы они не потерялись.

Платья из парашютов

Made on
Tilda